Свечной огарок вскоре выгорел, зашипел на дне плошки, будто туда капнули воды, вспыхнул напоследок ярко, затрепетал и погас. И снова сомкнулся над сидевшими в тихой горнице мрак.

— О-о, — спохватилась Павла, — а у меня ж и нету другого огня. Лампу беряжила все, а потом уронила, стекло разбилось, я ее и отдала ребятам. Ездили по селу, железки собирали, я и отдала. А летось стекла в кооперацию привезли, всякие. Зри отдала, видишь, каково-то без лампы. Хоть бы свечечка еще была. А нету. Последняя догорела. Догорела моя свечечка.

— Керосин есть? — спросил Григорий и вздохнул.

— Есть керосин. Должен где-то быть. Сейчас. В сенцах… Если остался, — ответила она.

— Не надо, я сам найду.

— Там, в углу, — подсказала она.

Он вышел из-за стола, на ощупь прошел к двери, толкнул ее. Григорий помнил, что дверь всегда отворялась легко, особенно летом, рассыхалась, что ли. Теперь же она подалась не сразу, трудно подалась дверь, нижний угол цеплялся за присад. Все тут, в его» дому, годы состарили, перекосили, переиначили. В сенцах было прохладнее, чем дома. И совсем темно. В окна, там, в горнице, проникал какой-то рассеянный свет, небо, что ли, вызвездило. А здесь было совсем темно. В углу, где валялись какие-то старые зипуны и мотки веревки, он нашел бочонок, заткнутый деревянной затычкой, обернутой тряпицей. В бочонке слабо поплескивало. Григорий вытащил затычку, вернулся в дом и спросил, нет ли где какой-нибудь ненужной посудины или гильзы. И Тогда Павла тоже встала, зажгла спичку, яркий недолгий свет ее выхватил из темноты печное устье, загнетку, темную затулину, откуда покатым мазаным боком выглядывал чугунок, накрытый не по размеру большой сковородкой, нагнулась к подпечью и, погремев черенками ухватов, достала небольшую медную гильзу. Григорий взял ее, Павлина спичка тем временем догорела, и на ощупь угадал — от немецкой скорострельной малокалиберной пушки.

— Откуда она у тебя? — спросил.

— В лесу подобрала. По ягоды ходила и нашла. Под ухват подсовываю, чугуны катаю. Деревяшку засунула и катаю.

— Нашла на чем чугуны катать, — усмехнулся он в темноте и подумал, что завтра надо бы сделать Павле каток, дубовый, чтобы подольше послужил. И еще хотел сказать Григорий Павле, ощупывая тяжелый затыльник гильзы, что вот из такой пушки и накрыло их с Иваном Фидатенковым в той проклятой лощине возле шоссе. Рота поднялась на прорыв, передовая цепь, смешавшись и не сделав ни одного выстрела, благополучно добежала уже до опушки леса, и там можно было уже и залечь, осмотреться, а при необходимости, если немцы обнаружат их и откроют огонь, окопаться, хоть как-то прикрыть остальных, помочь им перебежать лощину. И те тоже уже поднялись и ринулись следом, молча» только оружие глухо побрякивало. Вот тогда-то с левого фланга, из лесочка, ударила скорострельная пушка. Снаряды рвались прямо под ногами, тут и там среди бегущих, разбрасывая черную весеннюю землю и верезжащие осколки. Один из снарядов разорвался рядом с залегшим взводным, и Григорий, отерев с лица грязь и копоть, увидел лишь кусок шинели лейтенанта и разорванный сапог с торчащей из него белой костью. Тут Иван подхватил его под руки и крикнул, что надо бежать вперед, к лесу, что если залечь здесь, то больше уже не подняться, что здесь, в лощине, перебьют всех. И они побежали к лесу, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками и низко пригибаясь к земле. Но пушка, замаскированная в дальнем углу лощины, била и била, снаряды ложились в самую гущу бегущих, словно те, кто из нее стрелял, заранее знали, что окруженная, зажатая со всех сторон, рота начнет прорыв именно здесь.

Кто споткнулся первым, Григорий теперь не мог вспомнить. Видимо, все же он. А Иван? Почему тогда не добежал Иван? Значит, он вернулся… Вернулся, чтобы поднять его? «Он подумал, что я ранен, и вернулся. Вернулся, и его — тоже. Зачем ты вернулся, Иван? Эх, Иван, Иван…»

Григорий вытащил из гильзы обгорелую деревяшку. Вырезал из куска шинельного сукна полоску, разгладил ее на коленке — фитиль получился неплохой. Залил керосин в гильзу, сплющил ее. Чиркнул спичкой. Со спички пламя перекинулось на фитиль, торчащий из гильзы немного косо, вспыхнуло ярче, вытянулось, захлопало острым! стремительно вьющимся кончиком.

— Ну, вот и с огнём мы теперь, — сказал он. — Только копоти много.

Он поставил гильзу на середину стола. Красноватый свет снова озарил старые стены, белый бок печи, белые рушники в углу и всё небогатое, блеклое убранство малой горницы.

Павла отворила окно. Сразу засвежело. Послышалось монотонное стрекотание цикад, и где-то тоскливо, с надрывом, завыла собака.

— Что это она? — прислушался Григорий.

— А, ну ее, благую, — отмахнулась рукой Павла. — Она каждую ночь так, окаянная. Вот жилы вытягивает, вот душу мытарит.

Глава вторая. ПАВЛА, ВДОВА ГРИГОРИЯ

Павла убрала со стола. Только недопитую бутылку и стакан оставила рядом с гильзой. Сама села напротив, и Григорий, глядя ей прямо в глаза, сказал:

— Ну, Павла, рассказывай, как вы тут без нас жили? Каково теперь живется? Все рассказывай, что на душе скопилось. Ничего не таи.

Она вдруг догадалась, что для этого он и пришел, и испугалась: расскажу ему все, он посочувствует мне, пожалеет да и уйдет скоро. Вспомнила, так-то вот точно к Варе Громовихе приходил ее мужик, тоже убиенный; Варя пожаловалась ему на тогдашнего председателя сельсовета Ларюшку Утёнкова, тот огород у нее отрезал и облогу заставил разгородить, помешала, видишь, сельсовету Грамовихина загородка, тот будто выслушал ее слезы, вздохнул, а вздохнувши, встал и молча ушел. Варя Громовиха сама рассказывала, плакала. «Так и мой Гриша, видать, уйдет», — подумала Павла. Она не знала, что делать, что сказать.

— Жили, — вздохнула она через силу и некоторое время молчала.

Собака в селе умолкла, цикады тоже угомонились, и настала такая тишина, что Павла побоялась говорить громко, как бы не услышали с улицы и не подумали чего зря, зашептала: — Жили, Гриша, так и жили. Потому что живые остались.

— Ну а ты? Ты-то как?

— Я? Да я что ж… Я ж одна. Пережила. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Это у кого семеро по лавкам было…

— Немцы здесь долго стояли?

— Почесть два года. Да, так оно и было. Осенью в сорок первом годе пришли, а в сорок третьем, в августе, аккурат после Успенья, нас и освободили.

— Лютовали?

— Всего было. Я и не знаю, про что вспомнить тебе.

— О чем сердце болит, о том и вспомни.

— Оно обо всем болит, Гришенька…

Григорий вздохнул и опустил голову. Павла посмотрела на него, покачала головой, видать, вспоминала.

— Как это они пришли, — начала она, — Алдоху с девками побили. Девок-то Алдохиных помнишь?

— Помню. Шура и Зина.

— Да, Шура и Зина. Зина, помнишь, глазастенькая такая: была да продувная. Всем, егоза, прозвища давала. Ей девять годков тогда только и было. А Шуре ж и того меньше. Ах, деточки вы мои…

— Погоди, Павла, — остановил ее Григорий; и узкий красноватый язык пламени качнулся и затрепетал, размазывая по тусклому пространству горницы черную нитку копоти. — А Прохор, Павла? Он что же, тоже не пришел?

— Нет, Гриша. Не пришел Прошка. Похоронная бумага на него пришла в сельсовет уже после Победы. Где-то на неметчине и остался. Когда Пречистое Поле освободили, пришло от Прохора письмо. Из госпиталя. А бабы, куриные головы, возьми и напиши ему, что Алдоха с девками уже давно в землице лежит. Видно, он там после ихнего письма: смерти и искал…

— Вот так… Да… Значит, всю семью вырубило. Всю. Под корень.

— Всю, Гриша, — горестно качнула Павла головой. — Всю. Павла видела, как побледнел он, как расширились его глаза, став на миг страшными. Она хотела сказать, что и ихний, михалищинский корень тоже не прижился на свете, что вот свекует свой век она, старая вдовица, и оборвется совсем родовая ветвь, тоненькая и ненадежная, как паутинка, и за нею уже ничего и никого не будет. Но увидела, как сошел с лица Григорий, узнав о том, что и Прохор тоже где-то споткнулся и лег, передумала говорить.