Оказалось, что положили Еврася в Настиной Комнате; девушка жила теперь на отцовой половине, а сам Степан зачастую ночевал во дворе… Однажды утром, открыв глаза, увидел казак старого ведуна сидящим на краю полатей. Не спросил Степан, каково раненому, лишь ладонью поводил над лицом и грудью Еврася, точно ловил восходящее тепло. Окончив же, с лукавой серьезностью проговорил:
— Должно быть, не простых кровей ты, хлопче. Откуда родом?
Отсекая новые вопросы, резко сказал Еврась:
— На Сечи прозван Чернецом, там и род мой. Но Степан словно, не заметил отповеди:
— А отец твой кто?
— Не отцом казак славен, а делами! — вдруг закипел гневом, поднялся на локтях Еврась. — Сам по себе я, Степан, — таким меня и прими!..
Кряжистый ведун сидел непроницаем, насмешливо щурясь… Круглая голова его, сверху и снизу равно обросшая колючей седой щетиною, была чуть склонена к левому плечу… Вдруг поднялся Степан, как снизу уколотый; сказал кратко: «На Иванов день танцевать будешь», — и торопливо вышел.
Скоро казак уже ковылял в сумерках по саду, опираясь на буковую палку, поддерживаемый Настею. Раны стягивались с удивительной быстротою…
Под Троицу столь душная, липко-жаркая ночь навалилась на землю — даже здоровые, взмокнув от пота, воевали с приснившимися чудищами; а уж Еврась, от бездвижья тоскою съеденный, и вовсе сходил с ума. Хата казалась домовиною, гнетом на ребрах лежал потолок, не давая вздохнуть…
С кружащейся головой, охваченный странной бредовой легкостью, он спустил ноги на глиняный пол. Крадучись, вышел в сени, жадно выпил кружку воды. В пору безлунную не страшны были соглядатаи Щенсного — сам того не заметив, очутился казак во дворе.
Лохматый Бровко лязгнул цепью, зарычал угрожающе — но, узнав гостя, холодным носом мазнул его по руке За перелазом белела чуть видимая улица, изгибами меж черных усадеб сбегавшая под яркими звездами к реке.
Наслаждаясь своею быстротою и бесшумностью, Еврась спешил под кручу, навстречу свежести воды. Горячая тонкая пыль нежила босые ступни… Днепр тоже был придавлен тяжким, почти жидким воздухом; едва колыхалась плотная, в смутных бликах масса.
Чернец потрогал ногою прогретое мелководье… Мягкий могучий шорох пронесся над ним, порыв ветра обдал волосы. Птица, крупнее самых больших орлов, скользнула, гася звезды, прочь от берега. Затем раздались недальний всплеск и отчаянный женский вопль.
Быстрее собственной мысли, еще не связавшей полёт ночного великана с криком тонущей, казак бросился в реку… Плеск слышался все ближе, громкий, неустанный. Плывя из всех сил, сомлел Еврась — давали знать себя поджившие раны; обрел ясность, захлебнувшись и вынырнув. Нечто темное билось перед ним на волнах, лихорадочно барахтаясь. Сердце зашлось у Еврася, когда в плечо его вцепились длинные острые ногти… Но это была только женщина, вся облепленная просторною одеждою, тянувшей ее на дно.
Наитие подсказало казаку: она жаждет помощи — и вместе с тем люто ненавидит и себя, за то, что бессильна, и его, спасителя, поскольку он застал в миг слабости… В смертном страхе поначалу схватившись за парня, женщина затем с гневным возгласом оттолкнула его.
— Шалишь, голубушка!.. — прохрипел Еврась, ловя и наматывая на руку ее волосы…
Когди ноги их коснулись дна, Еврась отпустил тонувшую. Она молчала, не торопясь выйти на берег. Стройная тень казалась отчужденно-гордой и далекой, словно небо.
— Спасибо тебе, добрый человек! — наконец прозвучал высокий ровный голос. — Теперь иди: я хочу побыть одна, высушить одежду. Ты ведь не обидишь спасенную тобой?..
— Видел я, большая птица пала на воду! — сторожко заговорил Еврась. — Потом тебя услышал… Не она ли унесла тебя? Говорят, есть в басурманских землях такие птицы, что и воз с волами унесут…
— Нет, спаситель мой! — ответила она, и казак услышал в ее ответе звон затаенной ненависти. — Люблю я кататься ночами одна в челноке, хорошо владею веслом. Вот перевернулся мой челнок и пошел ко дну… Повезло мне, что ты оказался поблизости. Ты ведь нездешний, правда?..
Словно видя в темноте, женщина провела нежным пальцем по рубленому шраму на плече Еврася.
— Права ты, я нездешний! — не в силах прервать разговор, подобный хождению по тонкому льду, сказал он. — Брожу по белу свету, ищу свою судьбу. Не ты ли моя суженая?
— Высоко метишь!
— Не выше орлиного полета, красавица…
Будто бес обуял Еврася — стоял он и не уходил, уже самой кожею чуя, как пышет яростью эта высокая, неподвижная женщина. — Я ведь поблагодарила тебя, казак, — чего же тебе еще?! Иди, прошу, дай мне обсушиться… Если хочешь, скажи, где тебя найти, — я пришлю награду!..
Про себя усмехнулся Еврась, представив, какую награду она прислала бы… А вслух сказал испытующе: — Деньгами не награждают за доброе дело. Лучше поцелуй меня!
— И ты уйдешь?
— Слово чести…
Она лишь слегка заколебалась — брезгливою дрожью гордячки… Губ Еврася коснулись сухие, раскаленные губы. Словно укус или удар незримого бича встряхнул его с головы до пят…
Что-то сверкнуло в вышине за спиною казака — зарница ночная или метеор, каких много летом. Озарилось безлунье, и он увидел от себя вплотную точно бы яйцо с нежно-белой, сияющей изнутри скорлупою — безупречный овал лица… Громадны были ее глаза, с диким и скорбным блеском; капризно и твердо вырезан прекрасный рот.
— Иди, — сказала она в упавшем мраке. — Или слово казака ничего уже не значит?
…По теплому шляху торопился он в гору: и все чудилось парню, что сейчас настигнет его бич, перетряхивающий нутро, или зашумят над ним гигантские крылья.
II
Месяца за полтора до того, на Бориса и Глеба, велев двоим холопам окатить себя ушатом воды со льда и выдув кувшин пива, — придя в себя, но еще шатаясь и мутно глядя на Божий свет, поздним утром вышел из дому ясновельможный пан Казимеж Щенсный. Несмотря на зной, накинул шляхтич поверх узорного жупана долгополый кунтуш, надел шапку меховую с павлиньим пером, прикрепленным рубиновою застежкою.
Гости, после целоночного застолья осовевшие пуще хозяина, по одному сходили во двор, где их ожидали казаки-служебники, конюхи с оседланными конями, псари со сворами визгливых пестрых гончих — уйма народу, многие в бело-зеленых цветах дома Щенсных. Поддерживаемы раболепными руками, хмельные паны едва попадали носками сапог в стремена; уже сидя верхом, выпивали немалый кубок «на коня» и бросали серебряную посудину оземь.
Но вот, хлеща нагайкою низкорослого бахмата, [2] вынесся вперед горбун — панский ловчий; гикнул оглушительно, и вся орущая, ржущая, лающая толпа потоком ринулась вон из усадьбы, точь-в-точь дикая бесовская охота, о коей рассказывают старики и которую не дай Бог увидеть хоть одним глазом…
Тем временем в горнице своей наверху одевалась хозяйка поместья, пани Зофья. Стая девушек хлопотала вокруг нее, передавая друг другу и бережно надевая на пани: чулки льняиые, рубаху тончайшего полотна с кружевными прошвами, нижнюю юбку, атласный лиф со шнуровкою, платье бархатное цвета гнилой вишни… Украшая себя, Зофья долго перебирала в кипарисовом ларце осколки ледяного сияния — диадемы, подвески, броши ценою в стадо коров… Наконец, надела двойное алмазное ожерелье, серьги парижской работы. Длинные каштановые волосы, небрежно закрутив, на темени сколола булавкою с гербом Щенсных.
Горничные были отпущены. Точно ожидая кого-то, прохаживалась пани Зофья по комнатам, равнодушно-приметливым взглядом окидывала себя в зеркалах. Хмурый бревенчатый домина с узкими окнами-бойницами лишь снаружи был похож на крепость, внутри же блистал немалою роскошью. Были в покоях пани и диваны с подушками атласными, и эбенового дерева комоды. Рассеянно тронула хозяйка слоновую кость клавесина, смахнула пылинку с шахматного, квадратами нефрита и яшмы выложенного столика.